СТИХИ И ПЕСНИ БУЛАТА ОКУДЖАВЫ


* * *

Раскрываю страницы ладоней,
молчаливых ладоней твоих,
что-то светлое и молодое,
удивленное смотрит из них.


Я листаю страницы. Маячит
пережитое. Я как в плену.
Вот какой-то испуганный мальчик
сам с собою играет в войну.


Вот какая-то женщина плачет –
очень падают слезы в цене,
и какой-то задумчивый мальчик
днем и ночью идет по войне.


Я листаю страницы, листаю,
исступленно листаю листы:
пережитого громкие стаи,
как синицы, летят на кусты.


И уже не найти человека,
кто не понял бы вдруг на заре,
что погода двадцатого века
началась на арбатском дворе.


О, ладони твои всё умеют,
всё, что было, читаю по ним,
и, когда мои губы немеют,
припадаю к ладоням твоим,
припадаю к ладоням горячим,
в синих жилках веселых тону..


Кто там плачет?
Никто там не плачет...
Просто дети играют в войну!


* * *

Черный ворон сквозь

белое облако глянет –


значит, скоро кровавая музыка грянет.
В генеральском мундире стоит дирижер,
перед ним – под машинку

остриженный хор.

У него – руки в белых перчатках.
Песнопенье, знакомое с давешних пор,
возникает из слов непечатных.


Постепенно вступают штыки и мортиры, –
значит, скоро по швам

расползутся мундиры,

значит, скоро сподобимся есть за двоих,
забывать мертвецов и бояться живых,
прикрываться истлевшею рванью...
Лишь бы только не спутать своих и чужих,
то проклятья, то гимны горланя.


Разыгрался на славу оркестр допотопный.
Все наелись от пуза музыки окопной.
Дирижер дирижера спешит заменить.
Те, что в поле вповалку (прошу извинить),
с того ворона взоров не сводят,
и кого хоронить, и кому хоронить –
непонятно... А годы уходят.


Всё кончается в срок.

Лишней крови хватает.

Род людской ведь не сахар:

авось не растает.

Двое живы (покуда их вексель продлен),
третий (лишний, наверно) в раю погребен,
и земля словно пух под лопатой...
А над ними с прадедовых

самых времен –

черный ворон, во всем виноватый.


* * *

Земля изрыта вкривь и вкось.
Ее, сквозь выстрелы и пенье,
я спрашиваю: "Как терпенье?
Хватает? Не оборвалось –
выслушивать все наши бредни
о том, кто первый, кто последний?"


Она мне шепчет горячо:
"Я вас жалею, дурачье.
Пока вы топчетесь в крови,
пока друг другу глотки рвете,
я вся в тревоге и в заботе.
Изнемогаю от любви.


Зерно спалите – морем трав
взойду над мором и разрухой,
чтоб было чем наполнить брюхо,
покуда спорите, кто прав..."


Мы все – трибуны, смельчаки,
все для свершений народились,
а для нее – озорники,
что попросту от рук отбились.


Мы для нее как детвора,
что средь двора друг друга валит
и всяк свои игрушки хвалит...
Какая глупая игра!


Песенка о ночной Москве

Посвящение Б. Ахмадулиной


Когда внезапно возникает
еще неясный голос труб,
слова, как ястребы ночные,
срываются с горячих губ,
мелодия, как дождь случайный,
гремит; и бродит меж людьми
надежды маленький оркестрик
под управлением любви.


В года разлук, в года сражений,
когда свинцовые дожди
лупили так по нашим спинам,
что снисхождения не жди,
и командиры все охрипли...
он брал команду над людьми,
надежды маленький оркестрик
под управлением любви.
Кларнет пробит, труба помята,
фагот, как старый посох, стерт,
на барабане швы разлезлись...
Но кларнетист красив, как черт!
Флейтист, как юный князь, изящен.
И вечно в сговоре с людьми
надежды маленький оркестрик
под управлением любви.


* * *

То падая, то снова нарастая,
как маленький кораблик на волне,
густую грусть шарманка городская
из глубины двора дарила мне.


И вот, уже от слез на волосок,
я слышал вдруг, как раздавался четкий
свихнувшейся какой-то нотки
веселый и счастливый голосок.


Пускай охватывает нас смятеньем
несоответствие мехов тугих,
но перед наводнением смертельным
всё хочет жить. И нету правд других.


Все ухищрения и все уловки
не дали ничего взамен любви...
...Сто раз я нажимал курок винтовки,
а вылетали только соловьи.


Воспоминание о Дне Победы

Была пора, что входит в кровь,

и помнится, и снится.

Звенел за Сретенкой трамвай,

светало на Мясницкой.

Еще пожар не отгудел, да я отвоевал
в те дни, когда в Москве

еще Арбат существовал.


Живые бросились к живым,

и было правдой это,

любили женщину одну –

она звалась Победа.

Казалось всем, что всяк уже навек отгоревал
в те дни, когда в Москве

еще Арбат существовал.


Он нашей собственностью был,

и мы клялись Арбатом.

Еще не знали, кто кого объявит виноватым.
Как будто нас девятый вал отныне миновал
в те дни, когда в Москве

еще Арбат существовал.


Какие слезы на асфальт

из круглых глаз катились,

когда на улицах Москвы

в обнимку мы сходились –

и тот, что пули избежал,

и тот, что наповал, –

в те дни, когда в Москве

еще Арбат существовал.


* * *

Поздравьте меня, дорогая:

я рад, что остался в живых,

сгорая в преддверии

рая средь маршалов и рядовых,

когда они шумной толпою,

в сиянии огненных стрел,

влекли и меня за собою...

Я счастлив,что там не сгорел.


Из хроник, прочитанных мною,

в которых – судьба и душа,

где теплится пламя былое условно,

почти не дыша,

являются мне не впервые,

как будто из чащи густой,

то флаги любви роковые,

то знаки надежды пустой,


то пепел, то кровь, а то слезы –

житейская наша река.

Лишь редкие красные розы

ее украшают слегка.

И так эта реченька катит,

и так не устала катить,

что слез никаких и не хватит,

чтоб горечь утрат оплатить.


Судьба ли меня защитила,

собою укрыв от огня!

Какая-то тайная сила

всю жизнь охраняла меня.

И так всё сошлось, дорогая:

наверно, я там не сгорел,

чтоб выкрикнуть здесь, догорая,

про то, что другой не успел.


* * *

Собрался к маме – умерла,
к отцу хотел – а он расстрелян,
и тенью черного орла
горийского весь мир застелен.


И, измаравшись в той тени,
нажравшись выкриков победных,
вот что хочу спросить у бедных,
пока еще бедны они:


собрался к маме – умерла,
к отцу подался – застрелили...
Так что ж спросить-то позабыли,
верша великие дела:
отец и мать нужны мне были?
...В чем философия была?


Арбатское вдохновение,
или Воспоминания о детстве

Посвящение Антону


Упрямо я твержу с давнишних пор:
меня воспитывал арбатский двор,
всё в нем, от подлого до золотого.
А если иногда я кружева
накручиваю на свои слова,
так это от любви. Что в том дурного?


На фоне непросохшего белья
руины человечьего жилья,
крутые плечи дворника Алима...
В Дорогомилово из тьмы Кремля,
усы прокуренные шевеля,
мой соплеменник пролетает мимо.


Он маленький, немытый и рябой
и выглядит растерянным и пьющим,
но суть его – пространство и разбой
в кровавой драке прошлого с грядущим.
Его клевреты топчутся в крови...
Так где же почва для твоей любви? –
вы спросите с сомненьем, вам присущим.


Что мне сказать? Я только лишь пророс.
Еще далече до военных гроз.
Еще загадкой манит подворотня.
Еще я жизнь сверяю по двору
и не подозреваю, что умру,
как в том не сомневаюсь я сегодня.


Что мне сказать? Еще люблю свой двор,
его убогость и его простор,
и аромат грошового обеда.
И льну душой к заветному Кремлю,
и усача кремлевского люблю,
и самого себя люблю за это.


Он там сидит, изогнутый в дугу,
и глину разминает на кругу,
и проволочку тянет для основы.
Он лепит, обстоятелен и тих,
меня, надежды, сверстников моих,
отечество... И мы на всё готовы.


Что мне сказать? На всё готов я был.
Мой страшный век меня почти добил,
но речь не обо мне – она о сыне.
И этот век не менее жесток,
а между тем насмешлив мой сынок:
его не облапошить на мякине.


Еще он, правда, тоже хил и слаб,
но он страдалец, а не гордый раб,
небезопасен и небезоружен...
А глина ведь не вечный матерьял,
и то, что я когда-то потерял,
он в воздухе арбатском обнаружил.


Памяти брата моего Гиви

На откосе, на обрыве
нашей жизни удалой
ты не удержался, Гиви,
стройный, добрый, молодой.


Кто столкнул тебя с откоса,
не сказав тебе "прощай",
будто рюмочку – с подноса,
будто вправду невзначай?


Мы давно отвоевали.
Кто же справился с тобой?
Рок ли, время ли, молва ли,
вождь ли, мертвый и рябой?


Он и нынче, как ни странно –
похоронен и отпет, –
усмехается с экрана,
а тебя в помине нет.


Стих на сопках Магадана
лай сторожевых собак,
но твоя большая рана
не рубцуется никак.


И кого теперь с откоса
по ранжиру за тобой?..
Спи, мой брат беловолосый,
стройный, добрый, молодой.


Мой отец

Он был худощав и насвистывал старый,

давно позабытый мотив,

и к жесткому чубчику ежеминутно

его пятерня прикасалась.

Он так и запомнился мне на прощанье,

к порогу лицо обратив,

а жизнь быстротечна, да вот
бесконечной ему почему-то казалась.
Его расстреляли на майском рассвете,

и вот он уже далеко.

Всё те же леса, водопады,

дороги и запах акации острый.

А кто-то ж кричал: "Не убий!" –

одинокий... И в это поверить легко,

но бредили кровью и местью святою

все прочие братья и сестры.

И время отца моего молодого

печальный развеяло прах,

и нету надгробья, и памяти негде

над прахом склониться, рыдая.

А те, что виновны в убийстве,

и сами давно уже все в небесах.

И там, в вышине, их безвестная стая

кружится, редея и тая.

В учебниках школьных покуда

безмолвны и пули, и пламя, и плеть,

но чье-то перо уже пишет и пишет о том,

что пока безымянно.

И нам остается, пока суд да дело,

не грезить, а плакать и петь.

И слезы мои солоны и горючи.

И голос прекрасен... Как странно!


* * *

Ехал всадник на коне.
Артиллерия орала.
Танк стрелял. Душа сгорала.
Виселица на гумне...
Иллюстрация к войне.


Я, конечно, не помру:
ты мне раны перевяжешь,
слово ласковое скажешь...
Всё затянется к утру...
Иллюстрация к добру.


Мир замешан на крови.
Это наш последний берег.
Может, кто и не поверит –
ниточку не оборви...
Иллюстрация к любви.


Путешествие в памяти

Анатолию Рыбакову


Не помню зла, обид не помню,

ни громких слов, ни малых дел

и ни того, что я увидел, и ни того,

что проглядел.

Я всё забыл, как днище

вышиб из бочки века своего.

Я выжил.
Я из пекла вышел.
Там не оставил ничего.


Теперь живу посередине

между войной и тишиной,

грехи приписываю Богу,

а доблести – лишь Ей одной.

Я не оставил там ни боли, ни пепла,

ни следов сапог,

и только глаз мой карий-карий

блуждает там, как светлячок.


Но в озаренье этом странном,

в сиянье вещем светляка

счастливые былые люди

мне чудятся издалека:

высокий хор

поет с улыбкой,

земля от выстрелов дрожит,
сержант Петров,

поджав коленки,

как новорожденный лежит.